А осунувшаяся Матвеевна готовила во дворе стол, чтоб могли люди, вернувшись с похорон, помянуть так недолго прожившее среди них, милое всем, доверчивое и ласковое дитя.
Но было не до поминок. Зинаида Павловна, неузнаваемая, с опухшим, серым лицом, с одичавшими от горя глазами, металась по избе, исступленно проклиная жизнь и все живое… И ненасытную смерть, что унесла Павлика, а ее оставила жить на этой проклятой земле.
Потом она вдруг закричала на Сашу, за все эти страшные дни не проронившего ни единой слезинки:
— Ты бесчувственное животное… У тебя нет сердца… Уйди! Я не могу тебя видеть. Уйди!
А Саша не мог плакать. Даже сейчас, когда обезумевшая от горя мать бросала ему в лицо бесчеловечно-жестокие слова.
В нем все окаменело. Он не мог понять: как это может быть?! Он живет, а Павлика нет? Совсем. Навсегда нет, и никогда больше не будет… Может быть, в этом и заключается его вина, что Павлика нет, а он живет… или в том, что он, старший, здоровый, сильный, недосмотрел, не уберег… ушел на работу в поле, оставил его с ребятишками и некому было его спасти или утонуть вместе с ним.
— Не могу тебя видеть… Уйди! — кричала мать, и Саша, сгорбившись, пошел из избы. И тогда со своей, казалось бы, уже смертной постели поднялась бабушка Нина Семеновна.
Она бросилась к Зинаиде, повисла на ней, с воскресшей вдруг непонятной силой повалила на кровать, держала запрокинутую навзничь голову, не давая ей подняться.
— Зиночка, опомнись! Не смей, Зиночка, ты убьешь его! Сашу! Позовите Сашу! Зиночка, приди в себя!
На помощь ей бросилась Валентина Петровна, а побелевшая Матвеевна кинулась из избы искать Сашу.
Но его уже перехватила и увела к себе старая учительница Мария Леонидовна, и был подле него заплаканный неразлучный друг Женька Азаркин.
А во дворе, за поминальным столом, хмуро сидели вернувшиеся с кладбища учителя, женщины, старики.
За столом хлопотала на правах хозяйки Онька Азаркина. Молча, подавленно прислушиваясь к тому, что творится в избе.
Бобылка Никанориха, поджав сухие губы, сказала осуждающе:
— Чего уж этак вопить-то? Конешно, всякой матери своего дитя жалко, а только, ежели разобраться, так для него, может, и лучше… Тоже несладкая жизнь такому… убогонькому-то…
— Чья бы корова мычала! — зло оборвала ее Онька Азаркина. — Ты бы сначала попробовала, родила хоть одного… Сама ты убогая… слепая душа!
Вообще-то, по мнению некоторых, Оньке следовало бы помалкивать. Она, безмужняя, опять ходила с «коробом». Только первенец ее, Женька, был «законным». Восемь лет назад она прогнала со двора пьяницу мужа, а через два года родила себе толстомясого рыженького Андрейку неизвестного происхождения.
Онька, посмеиваясь, называла его «подосиновиком». В ту зиму она от колхоза работала на лесозаготовках, а там, в те довоенные годы, мужиков было со всех волостей. Со своими деревенскими она не баловала, к тому же рыжих ни парней, ни женатых в деревне не было, поэтому бабы к Онькиным грехам относились терпимо.
Когда обнаружилось, что сейчас Оньке опять «ветром надуло», бабы только руками развели. Потом припомнили, что, когда в конце зимы Онька была в городе на курсах животноводов, кто-то из деревенских, приезжавших на базар, видел ее с немолодым раненым летчиком.
Самым суровым судьей легкомысленного Онькиного поведения была Матвеевна, родная ее по матери тетка. Это она первая назвала Оньку непутевой, но сейчас, когда Онька грубо обрезала Никаноровну, Матвеевна решительно поддержала непутевую свою племянницу.
— Кто дитя не хоронил, тот настоящего горя не знает… А Паня-покойничек… дай бог всем бы нам такими убогими быть…
И она вдруг громко, навзрыд заплакала, впервые за эти дни заплакала при людях, чего никогда раньше себе не позволяла.
И когда получила похоронную на единственного своего сына Леню, девятнадцатилетнего парнишку, погибшего под Ленинградом, уходила кричать в лес или ночью выла одна, запершись в темной избе.
— И то еще горе — полгоря, когда сама его слезами обмоешь, обрядишь его в гроб своими руками… И могилка его рядом с тобой, на своей земле. А вот как проводишь ты на войну сына, молоденького, глупого… ничего он еще на свете не повидал, ничего-то он еще в своей жизни не испытал… Не миловался с девчонкой до белой зари, не стоял под венцом с невестой суженой, не покачал на коленках сына первого… Хоронила я мужа, думала: душа с телом расстанется, а не знала того, что самое-то лютое горе еще впереди ждет…
— Каждому свое горе тяжельше кажется… — проплакавшись, откликнулась Маня Погорельцева. — У меня вот их четверо осталось, мал мала меньше… Четверо сирот, каково без кормильца-то? Или вон Надежда, ей двадцать третий пошел, а у нее двое на шее осталося…
— Не о том речь… сироты на шее… кормилец… — Матвеевна, проплакавшись, опять уже спряталась в свою жесткую раковину. — Вон Гурьяновы-старики последнего потеряли. Не об кормильце они, как свечи, у всех на глазах тают… Конечно, молодой бабе с детями овдоветь… чего говорить… а все же молодые раны заживчивые… Взойдет солнышко — росу высушит…
— Увы, утешится жена… и друга лучший друг забудет… — вздохнув, негромко произнес пожилой завуч школы, литератор Алексей Миронович.
— Как вы можете? Как вы можете?! — всхлипнув, молоденькая учительница Верочка выскочила из-за стола и, сутулясь, побежала к калитке.
У нее недавно погиб жених — первый, единственный, ни с кем не сравнимый.
То, что здесь говорилось, казалось ей кощунством оскорблением его памяти.